Л. Геллер. «Письмо о пользе уважения»

«Время и мы». — 1979. № 37. — С. 216—218.

Уважаемая редакция, узнав о «круглом столе», посвященном Ефремову («Время и мы» № 33), я обрадовался: моя статья явилась толчком к дискуссии, к обмену мнениями. Радость исчезла при чтении отчета об этом событии. Дискуссии не было. Я хочу написать о том, что было вместо нее.

Возьму примеры (в скобках указаны страницы журнала). Вот многократно повторенное: Ефремов — «ницшеанец» (156, 157—159). Это позор, ведь в советской догматике ницшеанские корни «восходят к Горькому, к Луначарскому», к Ленину, начавшему увлечение ницшеанцем и расистом Д. Лондоном (156). Не сказать ли при случае, что Лондона читали в России запоем задолго до революции и что Ницше ближе русской религиозной мысли, чем советской догме («Влияние Ницше было основным в русском ренессансе начала века», Н. Бердяев, Русская идея, с. 225). Лев Шестов как-то не стыдился своего ницшеанства. Но, конечно, Ефремов и не ницшеанец: его темпераменту совершенно чужд аристократизм, чужд уход «по ту сторону добра и зла». Его записали в «ницшеанцы», а заодно и в «фашисты», ибо он ненавидит старость, думает о биологическом улучшении человеческой расы, мечтает о сверхчеловеке, «чем-то очень близком белокурой бестии» (160; любимые герои Ефремова — негры и прочие белокурые индусы). Но ведь это идет не от Ницше; о новой расе, об эвтаназии, о евгенике писали утописты всех времен.

Еще в двадцатые годы Бердяев говорил, что утопии становятся реальностью, а в тридцатые Р. Кроссман указывал, что прототип нацистского государства описан Платоном. Так что же? Назвать Платона фашистом? «Вычеркнуть из истории» и его, и Ницше, и 20—30 веков утопической традиции за то, что они уродуются в современном тоталитаризме? А что тогда останется, скажем, от Великой Русской Литературы? Да и христианство связано с этой традицией, и идеи христианства, вывернутые наизнанку, входят в модель тоталитаризма. Тоже «вычеркнуть»? Кстати, при Сталине утопистов «вычеркивали» в самом прямом смысле.

Еще пример. Нам злорадно сообщают о «пресловутой ефремовской Академии Горя и Радости»: «он себе придумал такую арифметику человеческих эмоций, что будто их можно складывать, вычитать, суммировать», это — «абсурд» и механицизм в официальном духе (159). «Себе придумал»? Позвольте, а ведь Бентам определял количественные параметры удовольствия и горя; а Фурье составлял таблицы эмоций; а Хлебников выводил математические формулы счастья? Почему об этом абсурде нет ни слова? И уместна ли тут насмешка?

Так велся разговор. Писателю приписывали мысли, обратные тем, которые он пытался выразить, а его собственные калечили; побочные мотивы раздували до безобразия, а о главном молчали. В беседе на тему «Иван Ефремов с разных точек зрения» (см. обложку журнала) единственная точка зрения — зубодробильная. Ницшеанец и фашист Ефремов к тому же и онтологический антисемит, поборник советской идеологии, антисемит, невежественный мистик, примитивная личность, идолопоклонник, ведьма («он сам становится ведьмой», 163), метафизик, эротоман, ханжа, антисемит-погромщик, садист. Откуда этот ураган? Откуда легкость, с какой бросаются самые ужасные обвинения?

Ответ прост. Участники встречи судят Ефремова за его «советский словарь и систему мышления» (153). И рядом хвалят Лема: он, мол, диалектик, а тот — метафизик (1 59). Но это же диамат! Только четвертая глава противопоставляет эти категории разного порядка, обычно же метафизика это — область знания, диалектика — метод. А «невежественный мистицизм» (159) — это же из словаря воинствующего безбожника. Или фраза: «мы видим это у Дюринга, мы видим это у Ницше, у целого ряда мыслителей довольно крупных» (158). Не зная советской версии истории философии, никогда не поймешь этого сопоставления («довольно крупного» Дюринга не найти на двадцати убористых страницах индекса «Истории философии» В. Татаркевича, его нет в индексе «Истории западной философии» Б. Рассела). Вот уж действительно, «в чужом глазу...».

Над «круглым столом» клубится советский дух.

Он вступает в людей, как бы помимо их воли, и включает программу (прошу извинить механистическое сравнение). Личные качества, знания и прочие индивидуальные «каналы связи» тогда отключаются. Они уже не нужны. Программа будет выполняться автоматически.

Ее алгоритм: полная неразборчивость в средствах; тон доноса (этот любит Грецию, которую любил Маркс, тот читает Лондона, которого читал Ленин); обыкновение обо всем судить свысока, не вникая в суть дела (а когда нужно сказать конкретное — ну, о литературных жанрах, например, — вьдавливаются только изжеванные прописные истины); право отказывать в звании писателя (по формуле «художественной ценности не имеет») и т.п. методологические предписания.

На перфокартах: лексика, где слова лишитись своего содержания и получили новое (закодированы). Итак, метафизик — не создатель гипотически цельного образа мира, а «дурной мыслитель-упрощенец»; мистицизм — не глубокая вера и дар общения с ее объектом, а «враждебное науке суеверие»; ницшеанец — не последователь Ницше, а «сторонник фашистской расовой теории» и т.д. Новый смысл всегда ругательный — слова преображаются в клеймящие штампы. Это и есть язык программы, и последовательность операций задана алгоритмом. Напрасно один из выполнителей (видно, с коротким замыканием в цепи) доказывал, что обвинение Ефремова в антисемитизме лишено смысла; «машинная» логика работает сама по себе. Ее венец — Ефремов антисемит, он эротоман, следовательно, он стремится к физическому истреблению евреев (165) — силлогизм, достойный Верховного прокурора.

На страницах отчета — материал для большой статьи: «программу» стоило бы описать целиком. Возникает вопрос: какова ее функция?

Дискутанты повторяют: идеи Ефремова опасны (151, 152, 163), и тем более опасны, что понятны всем (151, 152). Чем же они опасны? Тем, что помогут русскому народу вернуться в язычество и «вычеркнуть из истории» евреев? Шутки. А не тем ли, что они — иные, чем у дискутантов (у них же в алгоритме: «кто не с нами, тот против нас»)? Не состоит ли функция программы в заклеймении инакомыслящего? Таково мое мнение. И меня не удивляет, что критики предпочитают идеям Ефремова — марксизм (152, 1 58). Это в «духе» дискуссии: книга (какая бы она ни была) — более опасна, чем идеология, испытанная лагерями. Ничего более «советского» нельзя придумать.

А что во всем этом Ефремов? Ну что же, не зная деталей его половой жизни, я могу лишь повторить сказанное в статье (кстати, сокращенной наполовину для журнала и составляющей главу в работе о научной фантастике). Ефремов — средний, порой, плохой писатель, путаный философ, но он — единственный в советской литературе после двадцатых годов 1 — подлинный утопист; 2 — писатель, сумевший открыто обнародовать собственную философскую концепцию, противостоящую официальной догме. Его теория метафизична в Манихейской ключе, в ней поставлены изгнанные годами вопросы о существовании мирового зла («инфернальность», пренебрежительно упомянутая за «столом», это случай, действие которого в міре изучают ныне все науки); о роли мистического познания; о духе, как двигателе истории; о подсознательном в человеке; об эросе в культуре (отведя эросу очень много места, Ефремов проявил необычайную смелость — «круглый стол» лишнее тому свидетельство); о связях между цивилизациями Востока и Запада. Коренное отличие Ефремова от всех почвенников в том, что у них теории — национально-политические, редко — мистические, у него же — эротическая, построенная на этике жизни и смерти, преклонения и долга перед прошлым (он не «вычеркивал из истории» даже амебы). «Советское» у него бывает, но прежде всего он — классический утопист фурьеристского толка, а этика роднит его с русской религиозно-философской традицией, главным образом, с мыслью Н. Федорова. Как бы мы ни относились к творчеству и идеям Ефремова, несомненно одно: он заслужил то, чтобы о нем говорить, и притом — говорить с уважением.